предыдущая оглавление следующая

События в камере 322.

Итак, камера 322 оказалась "блатной" (так её называли сами надзиратели), а мой переход к уголовникам–рецидивистам следовало понимать лишь как следующую ступень тюремного воспитания, а может быть, следовательского давления. Сколько их ещё впереди и гораздо более тяжёлых этапов? Позже, на одном из допросов–бесед, на мой упрёк в оказании давления мне резонно ответили: "На Вас давят? Вы ещё не знаете, что такое давление по-настоящему!" Что имелось в виду? Лагерная расправа? Смертная статья? В общем, в тюрьме сам факт давления как-то не подвергался сомнению, и если я спорил об этом, то лишь доказывая, что применять его ко мне не нужно: на компромиссы я и сам готов пойти, а на предательство не пойду ни при каких условиях. А "они" не верили. Получилось в конце концов по-моему, хотя значительное количество лжи "они" из меня всё же выдавили. Значит, не зря старались.

Переводить меня на следующие ступени антимира оказалось не нужно, и, честно говоря, я не жалею, что не увидел этапы, пересылки, лагери, всех сортов стукачей и уголовников. Мне достаточно было рассказов о порядках в разных зонах, я каждый раз примерял их к себе, многократно решал, как бы вёл себя в том или ином лагере, вступал в переживания борьбы за свою "мужицкую" независимость. Это были очень реальные прикидки, потому что люди рядом были прямо оттуда и надо было строить с ними отношения прямо здесь, а путешествие в лагерь казалось совершенной неизбежностью (на "химию" надежды были исчезающе малы).

Растущий личный опыт показывал, что построить правильно свою линию жизни можно, хотя и трудно, что и в камере можно находить себе союзников и противостоять беспределу ублюдков.

Симпатию ко мне со стороны Бориса понять не трудно, а приязнь Серёжи Свиридова – сложнее. Наверное, он оставался в душе работягой, хотя и оттолкнулся от нормальной жизни из-за её размеренной скуки, а жил ещё неизвращённым добрым чувством. Похоже, на него действовало не обаяние моей политической статьи, а совместная разминка на яростном апрельском солнце, когда, воспользовавшись предложением надзирателя, я азартно рубил ещё крепкий лёд лёгким и плохо обструганным скребком и сбил руки до крови, а Борис и Серёжа не зло смеялись над моим упоением.

Нет, жить можно, ибо не все здешние жители были антилюдьми вроде Тобина. Как на воле, так и здесь - люди разные, в полосочку (вернее, здесь в клеточку). Просто зла и опасностей здесь больше, а хороших людей меньше, вот и всё. Выжить можно, но о хорошей осмысленной жизни и работе мечтать не приходится.


Весь апрель я был в камере без места, а из моих жалоб ничего не вышло. На первом же шмоне камеры чрезвычайно тщательно обыскали мои вещи и изъяли практически все бумаги. Наверное, по сигналам ещё Егорова. Естественно, я стал писать жалобы на это изъятие и заодно, что лишили шконки переводом в камеру 322, они оставались без ответа. Однако после того как написал прокурору по надзору, меня вызвал в следовательский корпус уже знакомый капитан–оперативник. После всегда приятной прогулки по общаковскому длинному светлому коридору руки за спину, не менее приятно было видеть обыкновенный московский дворик с детьми и бабушками за окном капитанского кабинета. Думаю, этот вид был даже главным завоеванием и ценностью моего вызова к гражданину капитану. Он объяснил, что подследственным ничего писать нельзя, кроме заявлений или выписок по делу, поэтому мои записки (с воспоминаниями о детстве и о последующих поисках собственной веры, с попытками философского самоформулирования, набросками диафильмовских сценариев, итоговой статьи о прогнозировании потребности оборудования - предметом моей службы последних лет, с конспектами прочитанных книг) изъяты обоснованно. Я спорил с гражданином капитаном, ссылаясь на вывешенную в камере инструкцию по режиму. Там сказано, что заключённый имеет право держать при себе записи по своему делу, но не сказано, что не имеет права делать иные записи. Я упирал на то, что расширительное толкование законов и инструкций запрещается, а его ссылки на какие-то тайные инструкции отвергал и т.д. Чувствовалось, что капитан не может противостоять моим аргументам, но в его руках была сила, и я сам не верил в своё красноречие. Поэтому одновременно я просто просил, объясняя, что без писанины мне трудно существовать и разбираться в себе, а без краткой записи и обдумывания содержания просто бессмысленно читать книги, запрет на такую запись равносилен для меня запрету на чтение. И вдобавок жаловался, что сплю на полу, хотя в других камерах есть свободные места. И снова упирал на нарушение моих очевидных прав, на запрет доставлять заключённым физические страдания и т.п.

Однако итоги беседы оказались для меня скудными: вернули только копии заявлений и записи содержания книг (чтобы при ещё более тщательном личном обыске летом отнять их окончательно). Что же касается спального места, то изолятор сейчас, к сожалению, переполнен, потому придётся ждать, когда кто-нибудь из ждущих суда уйдёт: "Ведь в вашей камере есть такие?" - "Почему меня перевели из полупустой камеры в переполненную?"- "На это у нас есть причины, о которых мы не можем Вам говорить. Ведь и Вы не всё говорите следствию, вот и мы такие", - осторожно намекнул мой благодетель. "Впрочем, - добавил он, - если желаете, можно перевести Вас в общую камеру". Я не желал, хотя и постарался сохранить равнодушное лицо. Если камеру "спеца" можно сравнить с плацкартным вагоном, то "общак" – скорее с вокзальным залом ожидания. Перспектива долгой жизни в беспрерывной вокзальной суете меня не радовала. Лучше я выжду, тем более что вопрос о шконке – не самое главное, не стоит моих нервов и жалоб, разрешится сам собой. Так оно и вышло.


В середине апреля меня вызвал Бурцев. Первый раз после февраля. Мне так и хочется написать: встреча с милым Бурцевым, с Юрием Антоновичем, а на самом деле со всем прежним, милым миром, в нём сосредоточенным. И если я испытывал обиду, то скорее за долгую разлуку.

-А я уже перестал и ожидать Вас, - мои первые слова в кабинете.
-Всё дела не позволяют, - ответил он спокойно и уже потом, как бы заразившись моей лучезарностью, дружелюбно попрекнул: - Что же Вы пишите, что я угрожал Вашей жене?
-А разве не Вы говорили, что с работы ей придётся уйти?
-Это если она будет заниматься деятельностью вроде Вашей. Да, мы её беречь от наказания не будем. Но при чём тут…

Содержание дальнейшего разговора помню плохо, но, кажется, речь шла об экономических сборниках, о ЗЭСах. Моё тождество с К. Буржуадемовым утверждалось уже как непреложный факт, который остаётся только доказать юридически, документально, что и будет обязательно сделано. Я не возражал, но и участвовать в этой "творческой работе" желания не изъявлял, от показаний и подписи снова отказался. Самое главное Бурцев сказал под конец, что он собирается встретиться с "Вашей женой, если желаете, то можете написать письмо. Так и быть передам".

Писал я про ерунду, что беспокоюсь о них, помню и боюсь за каждого, просил у Лили прощения за отказ от передач, просил помочь отцу в весенних работах на даче, поздравлял заранее Галю с днём рождения. Писал и глупо надеялся, что, может, получу вскорости ответ от самой Лили. Не надеяться на это было выше моих сил. Ведь почти три месяца я существую без всяких известий о доме. И каких месяцев!


Кстати о письмах. В камере ещё был мир, когда Фетисов объявил, что скоро у него будет то ли встреча с адвокатом ("своим в доску"), то ли очная со свидетелем, и потому кто желает передать письмо на волю, пусть пишет - "передать мне ничего не стоит, и не такое можем". Вернувшись раз с прогулки, я застал камеру пишущей: Свиридов, Тобин, сам Фетисов сочиняли послания. Соблазнился, конечно, и я. Полночи писал, подробно и обо всём. Толстый мой конверт был запрятан вместе с остальными до вызова Сашка, но вызова всё не было. Куцее письмо через следователя не отменило моего желания переслать Лиле полное, вольное.

Наконец, 30 апреля Фетисова вызвали "слегка" и наши письма уплыли. "Да не волнуйтесь вы, - улыбался Сашок, - всё о,кей будет, только, если меня менты вот сейчас не обшмонают. Но ведь вы ничего такого не написали? Я говорил..." (Конечно, потом оказалось, что вольные письма как раз для "такого": Свиридов просил кого-то поколотить, а Тобин просил кого-то "поучить", чтобы давал нужные показания...)

Вернулся Сашок со свидания сытый, ублажённый, с чаем, но чуть смущённый и молчаливый. На прямые вопросы отвечал с досадой: "Да ушли Ваши письмо, всё в порядке. Чего пристали, в порядке, говорю. Вот только распечатывать их пришлось..." – и какая-то двусмысленность и неопределённость была в его уклончивых словах, что стало ясно: ничего не в порядке. Однако камера к нему не приставала, настолько Сашок был вне сомнения. Я же был исключением. Потом-то я твёрдо убедился, что наши письма были переданы прямо оперативникам, за что они и расплатились с ним чаем. А растерянность Фетисова перед нами объясняется, видимо, тем, что сначала он надеялся, что письма просмотрят и отправят всё же по адресам, а оказалось, что посылать их, конечно, не будут. И в голове его засвербело: "А вдруг всё вскроется?"

Но это позже, а в тот момент я убедил себя, что Лиля получит мои объяснения и станет ей легче. Тем более что наполнен в те дни я был совсем иным. Перед праздником меня снова вызвал Бурцев и отдал на прочтение письмо от Лили. Читал я его много раз, жадно – ведь отдавать надо, впитывая каждую строчку, и не мог насытиться. Так стосковался я по её словам, что казались они мне слаще воды после четырёхдневной сухой голодовки. Читал процеженные через бурцевскую цензуру родные строчки о детках, что помнят, об успехах Гали и Тёмы, что живут даже как будто нормально. Со стыдом читал просьбы не отказываться от передач и адвоката – не мог я это сделать. То был самый счастливый мой день в Бутырках, включая даже хмурое и опустошённое освобождение.

Глупая улыбка на морде и влажные глаза – я, наверное, даже надоел Юрию Антоновичу своим перечитыванием, похоже, он тоже расстроился. Во всяком случае, простился со мной по-доброму. Даже придя в камеру и лёжа на свободной верхней шконке, я никак не мог согнать счастливую улыбку, твердя про себя отдельные строчки. И каждый, кто вышагивал мимо меня взад-вперёд, упирался в мою радость недоумёнными глазами: "Ну и ну, просто растёкся сегодня"...

Но судьбе захотелось поднести в это день второй, почти равноценный подарок. Через час после возвращения я услышал за окном Валерин голос, вызывающий: "Сокирко! Витя!". Его перевели в камеру на нашем крыле, а поскольку он уже знал о нашем аресте и догадывался, что меня держат "на спецу", то и попытался дозваться. Для меня его голос за окном был потрясением. Переговоры камер через окна я слышал чуть ли не каждый день после отбоя и особенно среди кавказцев (много их было в Бутырке – может, и правда, что после ужесточения приговоров в Грузии тамошние воры перебрались в Москву), но почему-то не предполагал, что такое общение возможно для меня и даже не делал никаких попыток связи. Тут же я просто заорал, не успев добежать до решётки, "Да-да, я здесь, Валера! Это ты, Абрамкин?" И когда получил подтверждение, то взахлёб стал рассказывать о своём визите к Бурцеву, про письмо от Лили, привет от Бориса Пруидзе, а главное, содержание незадолго до того полученной от Саши Лавута записки, адресованной как раз Валерию. Саша был арестован совсем недавно, сидел напротив меня на другой стороне и, наверное, в общем боксе, куда нас по вечерам заводили во время простукивания решёток и шконок (от поломок и побегов?), он увидел на стене номер камеры, подписанный мною под кем-то нарисованным словом "Поиски".

Едва я только успел всё прокричать, как волчок–глазок камеры завертелся, в кормушку закричали: "Слезь с окна!", а после того как дверь распахнулась: "Вот этот самый!" Время для переговоров было, конечно, неудачное, дневное, и орал я слишком громко, вот меня и засекли. "Что, в карцер захотел? Это мы можем..." Я пытался делать вид, что ничего не случилось и даже не было, но виноватости скрыть не мог. Корпусной был хороший и в конце концов удалился, пообещав, что в следующий раз он меня не пожалеет: понятно? Мне было понятно и я был благодарен.

На следующее утро Валера сообщил, что его вчера тоже "дёрнули" к Бурцеву (он вполне освоил бутырский диалект), впервые за два с лишним месяца, что Юра Гримм сидел, наверное, рядом, но потом его перевели куда-то (оказалось, "на общак"). Даже о прочитанных книгах поговорили. Я советовал ему Маркса-Энгельса и серию "Философское наследие", а он мне жаловался, что Канта и "Науки логики" там всё равно нет, зато он добился, чтоб библиотека завела Уголовно-процессуальный кодекс и его теперь можно выписать.

Такие разговоры у нас стали регулярными, раз в день-два. С оглядкой, конечно, осторожно и очень ненадолго можно было "вылезти на решку" и вызвать на крик близкого человека. Одиночества не стало. Но уже в начале мая Валера сообщил, что начал голодовку, требуя перевода в другую камеру, потому что создалась провокационная обстановка. "Значит, попал под пресс", - качали головами мои сокамерники, а у меня сжималось сердце: не только надо мной висели угрозы от уголовников, а ведь для Валеры отношения с архипелагом ещё важнее, чем для меня.

В тот же день его перевели и наша связь прервалась…


предыдущая оглавление следующая