предыдущая оглавление следующая

Последние бутырские дни

1 сентября вечером, вдруг и наконец-то: "На С… Сокирко, слегка!" Опять длинный коридор уже мимо желтеющих лип за окнами – вот и осень настала.

Вхожу в кабинет: Бурцев, "коллега" и третий в полуспортивном костюме. Всю беседу последний молчал, потом я больше его не видел. Все трое воззрились на меня якобы в удивлении. Дышал от быстрой ходьбы, да и при напряжённом разговоре тоже – ведь кончался 15-ый день голодовки. Естественно, объясняют, что у них не было до сих пор времени для вызова, а про голодовку они ничего не знают (и почему же администрация не ставит в известность - может информация так долго поступает?). Говорили и понимали, что верить в это невозможно.

Говорил я в непривычно резком, даже нетерпимом тоне: "Нет уж, подождите, дайте досказать… Вы обещали, я требую…"

Бурцев в разговоре участвовал мало, постоянно отвлекался в другие кабинеты, где Валера и Юра со своими адвокатами смотрели материалы дела. Выглядел он чуть зачумленным, и уже не скрываясь, говорил: "Давайте, решайте скорее это дело – времени совсем уж нет!" - и снова убегал. "Коллега" же явился с новым текстом моего "заявления": "Ведь у печати свои законы и с ними приходится считаться". И вот он, наконец, держит текст, немного изменённый, но практически уже апробированный всеми инстанциями и потому просит ничего существенного в нём не менять, а то когда же снова согласовывать.

Читаю - на 2/3 мой текст, но разбавлен такой газетной жвачкой, чуть не руганью в адрес диссидентов. "Издеваются они, что ли?» Отказываюсь даже обсуждать эту пачкотню. "В чём дело?" - "Ваши изменения совершенно неприемлемы… Ведите меня в камеру".

Но почему-то начинается суматошный разговор, который я контролирую с трудом. Была и угроза продлить следствие – "это не трудно" и "иные условия" создать: "Вы говорите, что на Вас давят, Вы ещё не знаете, как по-настоящему давят…" Я сразу представил, как легко организовать расправу с помощью уголовников, когда смерть лучше, и с отвращением замотал головой: "Знаю, догадываюсь, можете не стращать".

Но угрозы были какими-то жалкими, не всамделишными, вроде перебранки. Да и состояние моё, наверное, на "коллегу" давило: отвисшая кожа, седая щетина, хриплая громкая одышка, перебивы в разговоре. Мне тогда, действительно, было всё равно, потому ненависть клокотала, а надежды "договориться" давно уже перегорели. Наверное, потому "коллега" довольно скоро потерял свою агрессивность и свёл разговор к тому, что "уже утверждённый и не подлежащий изменению текст" можно всё же ещё один раз изменить. Перемена тона столь разительна, что даже я ощущаю уступку с его стороны и потому с отвращением, но всё же пытаюсь исправить протянутые страницы, вернуть им первоначальный вид. Разобраться в текстовке с ходу я был не в состоянии и потому, исправляя одно, пропускал массу чужого, а это в свою очередь стимулировало "коллегу" на всё новые и новые попытки изменить в свою пользу. Да, надо было стоять на возврате к прежнему тексту, а не вступать в неравноправный спор о смысле чужих, навязанных фраз.

Мои изменения были приняты почти без возражений, в чём-то они даже улучшили первый вариант, но гораздо больше и незаметно для меня ухудшили. Так что, потерпев некоторую неудачу во фронтальном нажиме, "коллега" много приобрёл в своих якобы "уступках". Он выиграл, а я снова проиграл. Но понять это мне было дано лишь позже.

Очень просили меня прекратить голодовку, а то смотрите, на кого стал похож, половина лишь осталась. "Коллега" твёрдо формулировал, что придёт не позже 4-го, хотя очень много снова провернуть надо и снова всё утвердить. Через пару дней и теперь уж совсем обязательно! И этому можно было верить, хотя бы по состоянию Бурцева, но, уходя, я не верил ничему и только ощущал во рту вкус очередной неудачи.

Правда, голодовку я окончил в тот же вечер – как-то потеряла она смысл, когда всё заново разрешилось каким-то непонятным образом. Ибо я уже не понимал, хорошо или плохо я сделал, пойдя на очередную уступку в заявлении при твёрдых, совершенно твёрдых гарантиях изменения меры пресечения, выхода из тюремного давления, когда весь – в их руках.

Из голодовки я выходил совершенно неправильно. Для облегчения выпил сначала кружку сладкой воды, что, оказывается, противопоказано голодным, потом освоил порцию своего супа, стремясь быстрее очистить брюхо от застывшей и загнившей пищи. Это тоже было неправильно. И вообще, только через пару месяцев на воле я почувствовал себя прежним, восстановившимся. Что люди находят в голодовке привлекательного, я так и не усвоил, не понял.

Теперь я снова принимал баланду, избегая только хлеба, и ходить стал много быстрее в ожидании 4 сентября.

Однако "коллега" пришёл раньше, 3-го числа, в солнечный осенний день. Они были вдвоём с Бурцевым, и разговор шёл уже без всяких околичностей: "Должен Вас огорчить(?), Виктор Владимирович, но самое верхнее начальство отвергло последний вариант совершенно неожиданно и полностью. Должен быть совершенно другой текст – короткий, энергичный, никаких "Поисков" и «В защиту экономических свобод" упоминать не надо – кому о них интересно знать? – только осуждение своей преступной деятельности! Коротко и энергично!

До сих пор не знаю, то ли то был последний хитрый ход "коллеги" в части давления на меня, то ли, в самом деле, самое высшее начальство засопротивлялось. Верно, скорее второе - так мне представилось и по характеру возбуждения "коллеги" и последующим репликам, когда он жалел об отвергнутом варианте, как более полном и понятном (забавно, что он свыкся с моим вариантом и стал его ощущать своим). А тогда я думал лишь: "Ну вот, к чему они меня снова привели, без "клеветы" обойтись не могут, сволочи!" и потому отвечал спокойным глухим голосом: "Значит, ничего не выйдет. Ну и хорошо. Юрий Антонович, вызывайте адвоката, которого нашла мне жена. Я должен буду с ним поговорить об условиях и давайте смотреть материалы дела". На что Бурцев тихо отвечает: "И всё же… Вы попробуйте ещё раз..."

Я молчу – чего ещё пробовать? А "коллега" уже пишет какие-то фразы, потом подсовывает мне – это, действительно, лишь несколько фраз, но заглавная среди них всё та же: осознав заведомо ложный характер своей деятельности, порочащей советский строй…, я и ещё что-то. Горько смеюсь: "Три месяца я Вам говорю, что не могу этого сделать и потому не прошу освобождения, только "химии", а в меня снова впихивают клевету, как будто трёх месяцев разговоров и не было". И всё же почему-то правлю "коллежьи" фразы, уже бессмысленно, по инерции. Вернее переписываю по-своему. Относительно по-своему, конечно, потому что давно уже потеряны критерии своего или едва допустимого. Но в голове сидит только одно: невозможно признать себя клеветником и преступником. Остальное уже кажется неважным. Возможно это "табу" могло бы размыться под давлением усталости: подумаешь, какие-то слова, мало ли в жизни приходилось говорить вынужденной неправды? Но данное Валере обещание сдерживает и помогает устоять, не сломаться до конца, не отречься от главного, сохранить в душе плацдарм, с которого я на суде нейтрализовал и уничтожил остальную ложь в заявлении 3 сентября.

Теперь уже "коллега" правит "мой текст", а я снова упрямо переписываю "его". Наконец, он соглашается: "Ладно, попробуем". Бурцев подаёт голос: "Но ведь здесь нет формулировки "клеветы". На что "коллега» говорит, наверное, внутренне решённое: "Ничего, сойдёт" - и показывает: "Вот это - "осознав, что по глубокому заблуждению я многие годы занимался деятельностью, порочащей советский общественный и государственный строй… " И я понял, что "коллега" старается мне сейчас подыграть, стоит за меня. Он даже готов пойти на халтуру, обман начальства, заменив "заведомо ложное" похоже звучащим, но противоположным по смыслу "по глубокому заблуждению", лишь бы сдать, наконец, долгое "дело Сокирко".

Думаю, что это не было компромиссом с верховным начальством, оно, видно, не заметило разницы формулировок. "Коллега" и Бурцев, т.е. низы власти, уверен, если б решение зависело от них, заключили бы со мной компромисс безо лжи. Но в целом, вся система власти реально допустила именно этот вариант: компромисс без главной формулы клеветы, но с ложью в остальном.

"Коллега" торопится. Он быстро собирает свои бумаги и говорит, что времени осталось совсем в обрез. Но теперь и я не стесняюсь и задерживаю его требованием, когда же будет изменена ко мне мера пресечения. Без этого все заявления и договорённости я считаю недействительными. И тут "коллега" изменил своей тактике наглого в лицо обмана. Наверное, он тоже перенервничал. И потому наряду с неуверенными словами, что он сделает всё возможное для изменения меры пресечения, начал заранее оправдываться: "Но вы должны понимать, Виктор Владимирович, что мы не всесильны, что вопрос о вашем освобождении до суда, возможно, и не удастся решить положительно…"

Но уж очень долго меня кормили обещаниями, чтобы я не услышал даже в такой "неуверенности" вежливого отказа. Передо мной окончательно обнаружился обман: только что я написал чужое заявление, в смысле которого сам не в силах сейчас разобраться, а мне тут же объявляют, что в главной уступке и гарантии - немедленном освобождении от давления - будет отказано! Значит, собираются давить и дальше. Редко мне так нагло отказывали, и ещё никогда так крупно. И потому я заговорил в полный голос, стараясь быть предельно понятным: "Я теперь не знаю, как Вас убедить, но клянусь всем, что мне дорого: если не буду выпущен до закрытия дела, если меня обманут в этом обещании, то откажусь от всех заявлений совершенно категорически. Вы слышите? Категорически!" – Кажется, я даже стучал кулаком по столу. – "Пусть это будет неразумно, против моих интересов, но клянусь: лучше лагерь, чем знать, что тебя постоянно и непрерывно обманывают".

Наверное, я говорил бессвязно и повторял одно и то же. Думаю, вид у меня, ещё не вышедшего из голодовки, был неприятен. "Коллега", бормоча что-то извинительное, дособрал свои бумаги и буквально выскочил из кабинета, оставив меня с Бурцевым.

Антоныч молчал. "Нет, каковы мерзавцы, - обратился я к нему, инстинктивно ища сочувствия, - обещали, обещали и снова обман! Как же я буду выходить на суд, если меня беспрерывно обманывают? Разве это люди? Только и могут, что давить и давить. Держать в тюрьме и давить. Какие же мерзавцы, ненавижу…"

Бурцев молчал. Бормоча всё то же о мерзавцах, я вскочил со стула и подбежал к окну. За решёткой сияло ещё летнее солнце, прозрачно желтела листва, но в глазах было черно. Потом, не в силах сдержать возбуждение, я бегал по кабинету, а Бурцев всё молчал. Почему-то долго не появлялся вертухай. Наконец, он пришёл, и я заложил руки за спину, но на прощание утвердил Бурцеву: "Считаю, что я ничего не подписывал, линия моего поведения на суде будет жёстким отказом, в следующий раз вызывайте для встречи с адвокатом".

Вернулся в камеру, съел подчистую остывший обед и улёгся на шконку осваивать своё новое положение провалившегося соглашения. Постепенно я начинал этому даже радоваться: "Слава Богу, что пронесло мимо соблазна, слава Богу…"

За что славлю Бога? Что меня обманули, и я отказался от своего, нет, чужого заявления, в котором хоть и не было признания клеветы и преступления, но было что-то похожее? Или славлю за то, что отказался от мягкой позиции на суде, т.е. обязался получить полный срок по своей статье?

Да именно так. Я твердил: "Слава Богу!", что все мои попытки достичь соглашения, компромисса, возвращения домой, отступления от правды окончились, остались позади. Безрезультатно, но зато мне не придётся стыдиться лжи. И перед Лилей я не виноват, нет, я не ленился в борьбе за свою свободу ради работы и семьи, здорово рисковал своей совестью, вплотную подходил к пропасти "клеветы", но вовремя увидел их обман и отказался, отпрянул от позора отречения, пусть там его, кажется, нет… С "ними", действительно, нельзя иметь дело, они, действительно, умеют только давить и обманывать.

"Я сделал всё, что мог, но судьба уберегла, не дала мне свалиться в сомнительный компромисс", который чем дальше, тем больше самому казался отречением.

Прошло около трёх часов после моего возвращения, как случилось небывалое: меня снова "дёрнули" к следователю. В камере объяснили: наверное, адвокат пришёл, и после возвращения я невнятно оправдывался тем же.

Ввели в дальний большой кабинет. Никогда я не видел здесь большей торжественности. Снова их было трое, но "коллега", не скрываясь, сидел главным. Бурцев скромно разместился рядом.

"Ну вот, - сказал "коллега" – мы должны сообщить Вам известие, радостное не только для Вас, но и для всех нас. Текст Вашего заявления для печати одобрен и подготовлены все документы к Вашему освобождению. Вот они, - он положил руку на пачку бумаг. - Ваше заявление перепечатано в точности, но в него необходимо только вставить одно слово. Посмотрите, вот здесь, в предложение "осознав антиобщественный характер своей деятельности, я постараюсь исправить свою вину" надо вставить "осуждаю её".

Сейчас очевидно, что даже в последний момент уже законченной игры "коллега" ловил выгоды, а я мог бы вполне отказаться, ведь документы были подписаны. Но для этого надо быть в другом состоянии. Мне же тогда было всё равно: раз уж я согласился называть свои тактические ошибки, из-за которых оказался в тюрьме, "антиобщественной деятельностью", то естественно соглашаться и на "осуждение". И я вписал эти два слова, ведь они ничего не меняли в первоначально принятой лжи. Конечно, ни "заблуждённости" своей, ни "антиобщественности", ни "вреда стране" от своих работ я не принимал, а вот согласился подписать эту ложь, настоящую клевету на себя самого. И сейчас я подписал уже отпечатанные листки, как бы забыв, как полчаса назад твердил: "Слава Богу, что не допустил этого". И вот я всё-таки подписываю "своё-чужое" заявление окончательно. Документы на моё освобождение теперь уже не были обещанием, они действительно были подписаны, я их сам смотрел и читал, этому нельзя было не поверить: свобода от давления лежала совсем рядом и невозможно было от неё отказаться, когда обещание Валере выполнено…

"Как видите, мы работали очень оперативно, - похвалил себя "коллега". (Да, я мог это оценить – перепечатать, утвердить заявление, оформить документы об изменении меры пресечения, письмо Смирнова к Подрезу об освобождении – всё-то за три часа, хотя три месяца твердили о необыкновенной "сложности и трудности" подобных согласований…) К сожалению, из-за позднего времени тюрьма не может сейчас Вас оформить и выпустить, зато завтра с утра, прямо с 9-ти часов оформление закрутится и к часам 11-ти Вы будете на свободе. Займётся этим мой заместитель (он назвал имя-отчество и показал на молчащего третьего, тот наклонил голову), а я с завтрашнего дня в отпуске. До суда Вы будете при необходимости поддерживать связь с ним. Завтра он Вас встретит у ворот и отвезёт домой или куда? – обратился он к Бурцеву… (Решили, что лучше отвезти в прокуратуру – ведь надо закрывать дело). А сейчас сразу договоримся о Вашем поведении на суде, которое, конечно, не должно противоречить Вашему заявлению: Вы его зачитаете именно там, и тогда Вы можете твёрдо рассчитывать, что вернётесь к семье. А мы свои обещания выполняли, как Вы сейчас убедились".

"Хорошо, - согласился я, - но признавать себя клеветником, преступником, я не могу. Вы это знаете".

"Да, я знаю такую Вашу особенность, и потому нашли такой выход: на вопрос судьи, признаёте ли Вы свою вину, Вы ответите только ссылкой на это заявление, мол, мой ответ на этот вопрос содержится в подготовленном заявлении для печати, и читаете его. С этого момента, оно станет публиковаться за рубежом. Учитывая Ваше нежелание, от советской печати и телевидения мы, видимо, откажемся. До суда Ваше заявление не должно существовать, мы даже не дадим Вам его копию сейчас, чтобы не попало в чужие руки. Вам его вручат перед самым судом. Согласитесь, это лишь необходимые меры предосторожности и притом в Ваших же интересах. Ну и, конечно, последнее слово должно быть коротким, а лучше ограничиться простой ссылкой на то, что в Вашем заявлении всё уже изложено".

Я не возражал: всё равно линию поведения на суде обдумывать особо и решать по-своему. Только добавил, что если судья всё же заставит меня отвечать на вопрос о виновности, я буду говорить, что обвинение в клевете не понимаю и не принимаю, пусть суд мне доказывает. "Ладно, ладно, - благодушно согласился "коллега", - всё будет в порядке. И ещё одно. До суда мы очень советуем Вам ограничить своё общение со знакомыми. В Ваших же интересах. Чтобы не создавалось помех для правильного проведения суда и не увеличивать нежелательные утечки информации. Вы понимаете? Само собой, все наши разговоры, как и вся работа, проводимая здесь с Вами, должны быть строго конфиденциальны". На это я ответил, что советы его, в общем, понимаю, но абсолютной конфиденциальности гарантировать не могу. "Жене ведь могу рассказать о тюрьме?" – "Конечно, но…"

Закончил "коллега" инструктаж торжественно, даже встал. "А теперь поздравляю Вас с освобождением! – и протянул руку. – Это радость не только для Вас. Признаюсь, что и я, и Юрий Антонович в таком ходе дела сильно заинтересованы, и я рад, что мы нашли общий язык". Я криво улыбнулся в ответ, хотя до этого вёл себя пассивно и даже хмуро. Наверное, действовала горечь от воскресшего заявления, а может подсознательно уже начала действовать тревога: что со мной теперь будет на воле.

В этот момент мы все четверо улыбались: я - неестественно, они – светло и благодушно, как после трудной и успешной работы, после достижения всамделишного компромисса и единства. Текст "моего-ихнего" заявления и был "общим языком". Бурцев даже произнёс своё сокровенное для семьи Сокирок пожелание: "А на будущее лучше еще двоих родите, чем заниматься всем этим". "Коллега" крутил головой: пришлось ему, мол, попотеть, запомнит он этого Сокирко. Зам "коллеги", который с завтрашнего дня становился для меня новым "коллегой", просто улыбался.

А ведь если взглянуть беспристрастно, то разве это не так? За месяцы разговоров и обманов мы действительно сблизились и лучше поняли друг друга – не только с Бурцевым, но и с "коллегой». И я, и они с самого начала были настроены на договорённость, но торговались отчаянно, хотя условия сторон были разные: у них средствами были тюремные стены, лагерные срока и обманы, а у меня только одно, но очень действенное средство – право отказа. Причём чувствовали, что если не "сторгуемся", то много потеряем: я – свободу и собственное лицо либерала-примиренца, а они давно запланированного "кающегося грешника". Обе стороны имели, чем поступиться, не теряя принципов: они обошлись без показаний на знакомых, без раскапывания обстоятельств, оцениваемых 70-ой статьёй (по их нынешним критериям), а я заявлением о своих, возможно, неприятных для некоторых взглядах (кстати, они ещё и до тюрьмы ставились мне в вину).

Но для реального соглашения этого оказалось мало, пришлось поступиться принципами с обеих сторон. Итоговое заявление оказалось взаимно-лживым документом, в котором я допустил ложь во второстепенных вещах, а они обманули своё начальство по главному вопросу "признания клеветы", а мою второстепенную ложь изобразили, наверное, как "полное и энергичное" раскаяние. Их уступка в главном, позволила мне потом говорить, что никакого отречения не было, а только второстепенная ложь и "неправильные фразы". И конечно, освобождение из тюрьмы до суда было очень большой уступкой со стороны этих людей: ведь ради "моей прихоти" (подумаешь, три – четыре недели просидеть в тюрьме, как в гостинице!) должны были идти на риск неуправляемости перед судом, обнародования будущего заявления и т.п.

Так долго контактирующие люди, даже противники по обстоятельствам, оказываются готовыми ради достижения человеческого соглашения, реального компромисса – на нравственные уступки. Я думаю - это правильно, потому что иные компромиссы сейчас невозможны, а только компромиссы позволяют развиваться свободе, разномыслию, жизни…

На прощание я передал Бурцеву записи прочитанных книг и черновики заявлений, ещё не отобранных на шмоне, с тем, чтобы он мне их вернул. Может, что и не отдаст, но на шмоне пропадёт всё.

Уходя, я пошатывался: сперва наткнулся на сейф, потом на косяк двери.


предыдущая оглавление следующая