предыдущая оглавление следующая

Карцер.

Моя голодовка была на последнем дне, как вдруг вывели с вещами. Попрощался с Сашей, тяжело было уходить от человека на грани жизни – смерти и даже не суметь хотя бы посоветовать ему что-то дельное. Советовать бросить голодовку – на это язык не поворачивался, ему это каждый день надзиратели советовали. Держаться – я тоже не мог так советовать, не верил я в возможность его победы. Только пожелал счастья и головы не терять и ушёл.

Подержав немного в боксе, меня соединили на "сборке" с четвёркой каких-то молодых ребят, тоже с вещами. Когда сдавали постели, я узнал, что нас ведут в карцер, и долго не мог понять, так ли это и почему именно на последнем дне голодовки... И всё время попадал впросак, спрашивая рыжеусого конвоира, можно ли мне взять с собой книги и бумагу ("Хо-хо-хо, читатель..."), будут ли там газеты и радио ("Ух ты, радио..."), но потом все образовалось. В ожидании врачебного осмотра, когда мы переодевались в карцерную одежду, т.е. обычную зэковскую форму: грубые ботинки, заляпанные краской штаны и куртку (на себе можно было оставить только трусы, майку и носки), пошли более серьёзные разговоры: как пронести табак (насыпать в носки), спички, лишнюю одежду и т.д.

Среди ребят выделялся парень постарше, лет 28-30–и, по имени "Колька". Худой, резкий, насмешливый и даже симпатичный какой-то воровской ладностью, как Челкаш у Горького или Метелица в "Разгроме" Фадеева. С малолетки не раз бывал в лагерях, да и сейчас в третий раз идёт в карцер (опять за карточную игру) и всё знает вдоль и поперёк. Он был здесь в своей стихии, рыбой в воде, шутил, балагурил, знакомился, расспрашивал. Не обошёл вниманием и меня. Видимо, с моей статьёй он встречался, потому что сразу отреагировал: "Нет, этих политических я не понимаю. Вот мы – понятное дело, мы так живём и иначе не будем. А эти, особенно которые с семьёй... У тебя, наверное, и дети есть? Четверо? Ну, куда же ты лезешь? Всё равно ведь власть не сменишь, а менты всегда будут..." Я отмалчивался, не желая затевать очередного спора (только его ещё не хватало...), и Колька перескочил с меня на какие-то другие темы.

Врача ждали долго, зато осмотр прошёл быстро. В боковую дверь выглянула пожилая медсестра, взглянула на нас и оценила: "Хорошо, тут все здоровы и гадать нечего!". Все бросились к ней, прося таблеток и записи к специалистам, но дверь тут же захлопнулась, а нас через пять минут поодиночке стали выводить в "трюм", по выражению рыжеусого сержанта. В предбаннике уложил свой мешок в шкаф, расписался на листе, уведомляющем, что наказан на 10 суток карцера за "переговоры с подельником 15 июня". Я был удивлён: ведь никто меня не ловил за разговоры с Валерой, и на всякий случай не расписался. Из коридора нас повели через приёмную начальника тюрьмы с телефонами и пластиком на стенах, одна из панелей которых вдруг открылась как потайная дверь на тёмную узкую лестницу в ещё более тёмный подвал. Настоящий трюм, над которым расположен кабинет Подреза, как капитанская рубка над телами грешников. Не успел я осмотреться в небольшом коридорчике, как меня повернули лицом к раскрытой маленькой дверке в какой-то замусоренный закуток и подтолкнули: "Входи".

Ничего не понимая, пригнув голову, вошёл и, только оглянувшись на тут же захлопнувшуюся дверку, сообразил, что пришёл в карцер. Вот он какой! Немыслимо грязный унитаз, шконка, убранная в стену, стол и сиденье. Да, правильно, это и есть карцер на 10 суток. Площадь примерно 2,5 на 1,5 метра. Высота – не более 2м, причём потолок начинал спускаться сводом от середины камеры к окну, врезанному в свод особой нишей так, что от дверки к окну можно было сделать 5 шажков, но при ходьбе обязательно наклонять голову на перегибе, чтобы не стесать макушку о цементные бугры. Окошко в размер форточки на уровне груди уходит в глубокую полутёмную, полутораметровую яму, так что, только сильно пригнувшись, можно было увидеть кирпичную стенку и ботинки редко проходящих ментов. Напротив, в нише над дверью светит тусклая лампочка – главный источник света. Всюду, на стенах и потолке – грубая, неровная, цементная шуба и только пол – под мраморную крошку в цементе, но покрытый таким слоем жидкой грязи, что надо не ходить, а хлюпать. Именно чёрная грязь и рыжий от дерьма унитаз вызывали главное отвращение. А я и не подозревал, что возможно такое средневековье, настоящая каменная яма в наше время! И это - в центре Москвы! Как будто театральная декорация из старинной пьесы вдруг материализовалась. И на всё смотришь как на чудо – до чего интересно! До чего же мне повезло с такой экзотикой! Честное слово, я испытывал чуть ли не благодарность судьбе за десятидневную экскурсию в московский тюремный подвал – не сейчас, в воспоминаниях, а именно тогда. Никакого комплекса "узника", ужаса или страха перед "мучениями" я совсем не испытывал. Конечно, камера была похуже, чем "на спецу", но ведь не сравнишь, допустим, с переполненным общим вагоном или холодной ночёвкой без огня. Да и что значат дополнительные неудобства в сравнении с главным несчастьем - фактом заключения в тюрьму и переживанием родных на воле? Что такое карцер в сравнении с моей виной перед отцом и Лилей?

На доске-столике лежал кусок хлеба со щепоткой грубой соли. Видно, мой предшественник решил оставить часть своей пайки следующему пассажиру, предвкушая, что в камере ему посочувствуют друзья и накормят, может, даже из передачи. Спасибо ему, но мне-то сегодня хлеб не нужен, голодовка моя не кончилась ещё, и потому хлеб-соль я убираю на подоконничек. Потом оказалось, что первый день в карцере – "пролётный", т.е. только 450г чёрного и три кружки кипятка. Мне это как раз на руку. А вот завтра будут давать горячую пищу, как и везде, только с утра не дают сахар, а в обед нет второго. Если "на спецу" зэка кормят на 10 руб. в месяц, то в карцере – на 5. Конечно, этого мало, зато, как говорил Колька, баландёр наливает миску до краёв.

А пока я начал выхаживать по своей камере, нет, конуре, от двери к окну и обратно, каждый раз сгибая голову перед потолочным перегибом и выжимая ботинками грязь к стене. От долгой ходьбы грязь сбилась "в сметану", потом "в масло" по обочинам своеобразной тропинки. За дверью я начал различать громкие голоса и сначала не понимал их происхождения. Оказалось, что переговариваются все мои соседи. Дверки камер расположены рядом друг с другом, выходят в тесный подвальный коридор, поэтому слышимость через двери очень хорошая. Кроме разговоров из двери, из открытого окошка доносились другие, более слабые звуки жизни спецкорпуса – стук домино, мелодии первой радиопрограммы, даже переговоры "на решке". Но внутрикарцерные разговоры были слышнее и намного интереснее. Однако об их содержании позже.

Сейчас дорасскажу о самом карцерном бытье. В тот же воскресный день в "трюм" к нам спустились уборщицы из заключённых, в обязанности которых входила уборка не только сборки и подрезовских апартаментов, но и карцера. Один раз меня вели мимо кучки уборщиц. Запомнились их быстрые, жадные взгляды по сравнению с напускной строгостью и неприступностью "комсомолок" в военной форме МВД. Так вот дошла очередь и до моей конуры. Однако когда дверь открылась и на пороге возникла женщина с ведром и тряпкой, тот же насмешливый сержант покачал отрицательно головой: "Не треба... Здесь такое гиблое дело, всё равно не уберёшь", и захлопнул дверью всю мою мгновенную радость. А на стук мой и крик, что хотя бы тряпку дали, не обратил никакого внимания. Вот сволочь! А ещё в интеллект играет, мерзавец!

Это ухмылистое "гиблое дело" я вспоминал и ночью, когда с 10 вечера до 6 утра вертелся на грязных досках откинутой шконки, подложив под голову карцерные ботинки, только немного обтёртые от грязи и накрытые носовым платком - сначала блаженно вытянувшись, а потом всё больше скрючиваясь и сжимаясь от карцерного холода (раз на улице больше 130, значит, телогрейка в "трюме" не полагается).

"Гиблое дело" вспомнилось мне и на следующий день, когда зарядили дожди и наружная стена у окна стала сочиться водой, а к дверям потекли грязные ручьи. "И впрямь гиблое дело", - бормотал я, когда коридор карцера полностью залила вода канализации и проникла даже в камеры. Под хлюпанье и мат надзирателя я узнал насколько точно дано бутырскому карцеру прозвище "трюм". Наверное, мы сидели ниже уровня московской канализации, поэтому все сточные соды в карцере не могли идти в канализацию прямотоком, а собирались в особой яме, откуда насосом перекачивались в общегородскую канализацию. Как водится, насосы часто ломались, система выходила из строя, а вода с дерьмом, переполняя яму, выливалась сначала под ноги разъярённого вертухая: "Мать вашу перемать, совсем воду открывать не буду!", потом и к нам. После многих звонков к ремонтникам и ругани, появлялись зэки-слесаря, что-то чинили под наши заинтересованные советы, и вода уходила на день-два до новой поломки или сильного дождя.

Давно уже перекрыты краны унитазов для слива и очистки. Теперь над унитазом приделана глухая, без крана, трубка, и два раза в сутки, утром и перед отбоем, надзиратель на минуту включает воду. Обитатели всех камер в эту минуту лихорадочно прочищают толчок от скопившегося за день дерьма, мылят руки и лицо, жадно пьют и запасаются кружкой воды… Где уж тут подумать о чистоте одежды, камеры и самого унитаза?

Однако все эти неурядицы я не воспринимал трагически - ведь в туристских походах бывали лишения более тяжёлые, когда падаешь от усталости, не находишь места от холода, голода, гнуса, жары и т.д. и т.п. Здесь было много легче, да и приспособиться можно было.

Когда Бурцев впервые увидел меня на допросе в карцерной робе, он был непритворно поражён открывшимся ему зэковским видом и даже изъявил готовность походатайствовать перед администрацией, чтобы освободила от наказания, конечно, при обещании, что "больше таких переговоров не будет". Но врать я не хотел, а обещать своё молчание, когда меня будут вызывать "на решку", я не мог, так что и ходатайствовать Бурцеву ни о чём не пришлось. И всё же, когда я перед уходом попросил у Антоныча несколько листов чистой бумаги, чтоб было чем оборачивать ботинки на ночь, кладя их под голову, а с них как раз стекла грязная лужа ему под стол, сердце его, наверное, дрогнуло, изменило привычному принципу: "все заключённые в жалобах врут" и заставило его в частном порядке просить прокурора по надзору за местами заключения и одновременно его личного знакомого срочно проверить состояние бутырского карцера. И визит прокурора состоялся. За день до этого в камерах состоялась повальная уборка. И мне дали ведро и тряпку и были благодарны, что я немного оттёр пол и унитаз. Самого прокурора я не видел (был на вызове), но Бурцев, когда я поделился своей радостью, что из-за визита прокурора мне дали тряпку и пол теперь чистый, а во время дождя струится лишь приятный чистый поток, воскликнул удовлетворённо: "Звоночек-то подействовал!" Кажется, он даже с превосходством посмотрел на меня: мол, вот как надо дело делать, устранять недостатки. А вы всё жалобами, протестами - ерунда всё это!

В те дни стали давать полотенце на день, а с непривычки, или не зная толком правил, надзиратели часто вечером его не отбирали, и им можно было прекрасно накрыть тело или голову. После пятничного выезда, когда мне пришлось переодеться в свою одежду, я перед карцером натянул на себя дополнительно шерстяную чёрную рубашку, замаскировав майкой, и потому спать ночью стало много спокойней. Чувство голода после выхода из голодовки меня также не терзало, и карцерной нормы вполне хватало, тем более что выданную в один день кашу я растягивал и на второй. Цементные стены моей конуры постепенно перестали казаться мрачными, довольно скоро я научился при тусклом свете различать в цементных буграх множество интересных лиц и чертячьих харь (правда, потом меня уверяли, что с этих харь начинается помешательство от одиночества). Огромных, много сантиметровых жуков-тараканов я вывел постепенно ботинком. А от скуки я был вполне избавлен частыми допросами у Бурцева (причём меня к нему водили теперь через внутренний тюремный липовый парк, и на ходу удавалось сорвать несколько зелёных листочков, чтобы потом в подвале долго наслаждаться их свежим запахом), а также разговорами соседей. 10 карцерных суток не показались мне тяжёлыми, хотя, вернувшись в обычную камеру спецкорпуса, я несколько дней наслаждался её "огромностью", светом и "удобствами".

А теперь о содержании карцерных разговоров. Уже через несколько минут после моего водворения в камеру №15 выяснилось, что моими ближайшими соседями являются Леонард Терновский (№14) и Александр Лавут(№16). Сначала пришедший чуть раньше меня "Колька" выяснял, кто и за что посажен в карцер, а услышав о 190-1 статье, включился в галдёж и я. Леонард был более сдержан, а мы с Сашей Лавутом радостно бросились в громкие расспросы, пока не прикрикнул дежурный сержант: "Молчать! Раскудахтались, мать так... А то повторный срок устрою!" Установилась тишина, но через некоторое время Колька снова завёл какой-то свой разговор, а мы с Сашей – свой. За 7 совместных дней наговорились вдоволь.

Саша и Леонард сидели в "трюме" четвёртый день. Кажется, у Саши при шмоне (наверное, не без помощи наседки) изъяли письмо, заготовленное для Леонарда. Интересно, что наказали их за "попытку переписки", но, уже сдавая бельё и получая карцерную одежду, они наговорились не на одно письмо. Сначала Леонарда поместили в камеру №12, но там у шконки сломался завис и защемил ему ногу, так что она стала пухнуть. Естественно, что бутырская медицина оказалась "бессильной". Леонарда только перевели в камеру №14 с исправной шконкой и разрешили лежать днём. Опухлость перестала расти, но все 10 дней ареста за неполученное письмо Леонард отбыл полностью. Держался Леонард удивительно спокойно и рассудительно, вызывая необычное уважение даже от уголовных соседей к "политическому доктору". Колька звал его не иначе как "старина" и донимал важными вопросами не только медицинского характера: "Леонард, старина, ты мужик умный, вот и объясни, почему, если бабу или гребешка в жопу используешь, им самим начинает это нравиться, сами потом хотят?" И Леонард авторитетно отвечает: "Дело в том, что рядом с анальным отверстием поблизости расположены нервные окончания половых желёз. Видимо, они тоже раздражаются, и человек испытывает ощущения, аналогичные половым..." А с небольшим перерывом: "Скажи, Леонард, ты и вправду с Сахаровым разговаривал? Что он за мужик?" Ну и так далее.

О себе Леонард мне говорил мало. Обвиняют его в распространении документов Комиссии по психиатрии Хельсинской группы, конечно, по 190-1, но по его оценке могут и переквалифицировать на 70-ую. "Нет, я не жалею ни о чём, ведь заранее знал, на что иду", - говорил он спокойно. Примерно такое же безразличие выражал и Саша, хотя он был много больше убеждён, что его дело кончится переквалификацией – уж слишком много ему вменялось, длинный список из десятков подписанных им заявлений "Инициативной группы" и иных протестов... Я же был убеждён в ином: вчерне уже решено, что нас будут судить по 190-1 и только из-за случайности или неверно взятого тона это решение может быть переиграно - прокуратура будет вынуждена передать дело КГБ. "Всё же, ребята, если почувствуете, что и вправду будут решать заново, по какой статье квалифицировать, то, ей-богу, не надо собачиться, лезть на рожон, постарайтесь закрыть дело по 190-ой, легче в нашем случае всё равно ничего не будет", - примерно так я говорил обоим. После 1973года, когда под давлением диссидентского "общественного мнения" я сам загнал себя в бессмысленный суд по ст. 182, я старался других уберечь от такой ошибки, говорил, что они вольны в своём выборе поведения, что поиски выхода из-под следствия по наиболее мягкой статье не только допустимы, но, по моим понятиям, просто правильны, нравственны. Конечно, с максималистской точки зрения даже разговоры такие предосудительны, как "размягчение диссидентской твёрдости и решимости", как "пособничество следователям". Ну, а если человек, подобно мне в 1973году, внутренне готов к таким поискам, но не может сам преодолеть гипноз возможного "общественного осуждения"?

Уже зимой я узнал, что суды над Сашей и Леонардом прошли спокойно, с максимальным наказанием по ст. 190-1 (три года). Они оба были рассудительны и не допустили переквалификации на сволочную 70-ую. Нет, я не забыл, что полагается возмущаться несправедливым приговором этим честным и замечательным людям и сочувствовать им в предстоящих испытаниях. Но, прочувствовав тяжесть выбора между 3 и 12 годами лагеря и ссылки, я рад, что у Саши и Леонарда хватило выдержки и рассудительности, что, не поступясь ни в морали, ни в убеждениях, они не загнали себя в 70-ую. А что же я? У меня получилось иное. Но ведь и задачу я ставил себе гораздо более сложную – выход на "химию".

Саша, удивительно добрый и заботливый человек, сначала буквально опекал меня. Через надзирателя передал половинку своего куска мыла (я не догадался взять с собой), полиэтиленовый пакет, чтобы можно было складывать на время часть еды, предлагал носки, советовал, как лучше выходить из голодовки и т.д. Мне было стыдно, что я ничем не могу быть ему полезным, даже от его предложения играть в шахматы по памяти отказался (просто не умею). В Бутырках Саша сидел уже два с лишним месяца, но был бодр и активен, в своей конуре ежедневно выхаживал несколько километров, вступал в разговоры и опросы с соседями, выясняя, не встречали они в своих лагерных скитаниях того или иного из диссидентов. Под конец же выяснилось, что Саша занимался и опасным делом. При шмоне у него обнаружили запрещённые в карцере карандаш и записи. Саша мне что-то тихо объяснял про характер изъятого, но слышал и понимал я плохо. На следующий день карцерный срок у Саши и Леонарда кончился и мы распростились. В тот же день меня во всеуслышание вызвал Колька: "15-й, а 15-й, а твой-то кореш из 16-го, Сашка твой, сукой оказался, всё выспрашивал и писал на нас всех... Меня только что к куму вызывали и его записи показывали: смотри, мол, дурак, вы болтаете, а там сидят и записывают и фамилии, и сроки, и статьи, и за что про что... Хорошо ещё, что самим ментам сейчас не до этого, порвали те бумажки... Но вот кореша твоего проучить надо!" И тут же стал сговариваться с кем-то из левого крыла "спеца" крикнуть в Сашину 318-ю камеру, чтобы как следует проучили этого "писателя", "чтоб не повадно было".

Конечно, я возражал как мог, объяснял, что это лишь досадная неосторожность Саши, его привычка записывать для себя информацию о нарушении прав человека, что от этого на свободе много пользы людям, что "куму" верить нельзя, никаких записей, способных кому-либо навредить, Саша делать не мог, а теперь, после этого случая, он, наверняка, любых записей делать не будет... Колька утих вроде, но я так и не знаю, приступили к исполнению его угроз в Сашиной камере или нет... Надеюсь, обошлось.

Вообще, этот случай навеял подозрения относительно самого Кольки: с какой стати "куму" нужно было его вызывать и "пенять"? Уж очень выгодно проучить диссидента руками "оскорблённых" уголовников. Но слишком блатным и ярким был Колька, чтобы поверить в его согласие на роль карцерной наседки. Да и условия для такой "работы" неважные. А о том, что Кольке здесь не сладко, я могу судить по его мягким упрашиваниям баландёра: "Налей щей побольше!", а спустя чуток: "Ох, разлил я, добавь ещё немножко!", да и по выпрашиванию хлеба в пролётные дни (свою пайку он не мог сохранить хотя бы до обеда, а к ужину у него уже "сосало страшно"). Если б он "работал", то, конечно, "менты" подкармливали бы его. Нет, не был Колька наседкой.

А с другой стороны, сначала трудно было объяснить "популярность" Кольки среди надзирателей. Почти с любым он мог завести общий разговор. Начинал с простых просьб: "Командир, а командир, подойди к 9-му... Подойди, ну чего тебе стоит... командир, а... Ну, чего ты боишься, командир, подойди..." Когда тот, не выдержав, (это "на спецу" можно уйти за угол и не слышать нудный зэковский голос, а в подвале – куда денешься?) наконец подходил, то слышал: "Да открой кормушку, чего скажу". Дальше следовала не только просьба принести водички, но и грубая, неприкрытая лесть и издевательски подобострастный трёп и расспросы о жизни, о семье. А потом "командир" втягивался в этот искусительный трёп и даже сам иной раз подходил к Колькиной кормушке пошептаться о жизни. Господи, как ему скучно! Устанавливались двусмысленно-дружеские отношения и, пользуясь ими, Колька заводил свободно разговоры и со своими соседями. Именно с примера Кольки в карцере начались разговоры вслух и едва ли не общекарцерные дискуссии. Причём надзиратель зачастую затихал, вслушиваясь в наш разговор (а может, он на это имел разрешение?), чтобы через некоторое время всё же всколыхнуться руганью: "Молчать!.. Разгалделись, забыли, что Подрез над нами сидит, ещё услышит... Молчать, говорю!"

Думаю, что Колька не был наседкой, но он был близок к сотрудничеству с "ментами". Егоров и Фетисов – лишь следующие этапы такого развития умного уголовника. Тюремная жизнь заставляет его "заигрывать с ментами", искать у них через лесть выгоды, своеобразного симбиозного сожительства. Но поскольку моральных запретов у уголовников мало и они не совпадают с общепринятыми, то выгоды "сотрудничества" в какой-то момент перевешивают инстинктивное отрицание – тогда и получается стукач. И чем способней и безнравственней уголовник, тем скорее он найдёт "смычку". Что ж, уголовника и его выгоды понять можно, ну, а каковы резоны власти? Разве в погоне за информацией и сведениями, идя на сотрудничество с уголовниками, они не играют им на руку? Разве не множат зло?

Но как бы там ни было, а без Колькиных разговоров скучно было бы в карцере, и думаю, мне повезло на сидение с ним. Мне было интересно и как он "обхаживает" и "приручает" новых надзирателей. И его роман с Ирой, зэчкой, появлявшейся здесь по вечерам, чтобы убраться в "карцере вонючем", (точнее она говорила "е...м", мата не стесняясь), иногда с громко смеющимися товарками. Они, конечно, вызывали множество вожделений и пожеланий, а поскольку сами были голодными на мужиков в ещё большей степени, то в ответах не стеснялись: "Командир, будь человеком, пусти к мужикам лечь... чтоб мягче им… хоть на минутку... У, харя откормленная, открывай лучше..." Колькина любовь на воле была продавщица, лет 25-и (дома муж и ребёнок 6-ти лет), себя рекомендовавшая, не скрываясь: "За хищение меня судили... Я и вправду хищница... на мужиков и деньги жадная". Апофеозом этой тюремной любви бывало, когда Ирине удавалось открыть Колькину кормушку и пошушукаться с ним, а после её ухода, успокоившись, он самодовольно объявлял всем: "Сейчас руку запустил ей за пазуху – груди горячие, а сама стоит и вся трясётся, дрожь унять не может... Ох, бабы..."

Иногда в карцере устанавливались тихие периоды, молчание, пока Колька не начинал, например, подзуживать кого-либо из молодых, что жена ему сейчас, конечно, изменяет. Если тот клевал и начинал возражать, что не может такого быть, что у них любовь, жестокая игра при всеобщем внимании продолжалась дальше. "Да какая это любовь, - небрежно отмахивался Колька. – Любовь, это когда всю любишь, когда любимым ничего не стыдно, а не то, что с обычной проституткой, сунул, потом утёрся и всё... Нет, так она с любым может. А вот ты ей, например, в рот давал или нет?.. А пососать?.. Ну вот, я и говорил, значит, не любит она тебя, раз стыдно. Так и проверяется настоящая любовь. А без этого... гуляет она сейчас, правда, братва?.."

Ошарашенный "молодой" стыдится своей "невинности" и постепенно начинает выдумывать, что да, было и это, только не любит он говорить, а вообще, конечно, было и ничего им не стыдно, и по-всякому... "Да? – удивляется Колька. – Чего ж молчал, тогда другое дело. Ну а ты сам её любишь? Вот знаешь, бабы любят, когда их в... низу целуют. Ты целовал, да?" Задёрганный "молодой" неуверенно соглашается и с этим – и вот тут капкан захлопывается: "А теперь подумай, падло безрогое, о чём же с тобой можно разговаривать, когда ты совсем без понятия. Твоя баба член сосала - да как ты мог есть, что она сготовила, свинья, ведь у неё рот опоганенный. А саму бабу там лизал, а сейчас, сука, в камере, наверное, никому об этом не говоришь, со всеми вместе ешь, а люди через тебя поганятся. Ах ты, тварь... Эй, Валёк, (или ещё кто) ты там будешь рядом с его камерой, крикни мужикам, чтоб они его, козла вонючего, в отдельности, у параши держали".

Всё - "молодой" уничтожен, и лепет его никто не слушает. Да искусством ошельмовывания Колька владел в совершенстве, наверное, с малолетки. Впрочем, через день-два Колька может вернуть своё расположение к уничтоженному "молодому", и конечно, тот будет только поддакивать. Типичная ситуация и не только в уголовном, но, наверное, и в следовательском, да и в ином мире. Человека стараются сбить с ног и замарать только для того, чтобы превратить в покорного, безвольного слугу, шестёрку, удел которого только молчать и поддакивать человеку много грязнее его. Чего только стоит упоение Кольки, когда он рассказывал о своём скотоложстве – и с лошадью, и с баранами, но лучше всего со свиньёй... У неё такая горячая... и в самый раз..."

Пожалуй, только нас Колька не мог или не хотел "заводить". Никто из нас троих не вступал в спор, даже когда речь заходила о дорогих нам вещах – зачем встревать в воровской трёп? Только раз, когда разговор зашёл о "жидах и евреях", и Колька спросил мнение, Саша ответил спокойно, что вот он сам еврей, и нет у него преимущества по части карцера и прочего. Больше о евреях разговоров не было.

Зато дискуссия о кавказских нациях прошла очень бурно. К нам "спустили" двух дагестанцев, и в тот же день Колька начал: "Вот кого я не люблю по-настоящему, так это "зверей". Пока в зоне их мало – люди как люди. Но как собирается куча, так житья никому не дают. Вот слушай ты, новый... ты ведь с Кавказа... Объясни, в чём тут дело". Парень начинает объяснять, что бывают, конечно, и нехорошие люди, но плохих и среди русских много, поэтому нельзя говорить, что с Кавказа все плохие, а в России все хорошие... Но Колька прёт своё: в какой зоне он не был, везде слышал одно - дрянной народец. Конечно, терпеливых до поры аварцев эти оскорбления вывели из себя, заставили от громкого спора, перейти к ругани, а старший даже пообещал, что если приведёт судьба встретиться, то он Кольке объяснит правду понаглядней. Всё моё сочувствие было на стороне аварцев и если бы они, и вправду встретились на моих глазах на воле, я не мешал бы их объяснению – уж очень Колька наглый, учить таких надо. Но не думаю, что среди свободных аварцев он стал бы повторять свои выпады...

Кроме аварцев я больше никого не заметил из обитателей карцера. Но на выходе, в послекарцерском душе (мы освобождались вчетвером), какой-то парнишка обратился ко мне как к политическому и даже хотел показать мне свои исписанные тетради с программами и обращениями в высшие органы страны. Те заявления он стал писать в тюрьме, но говорил, что "идейным" он был и на воле, но по какой-то случайности его взяли по уголовной статье, а сейчас он стремится перейти в "политические"... Однако разговор наш был мимолётным, заглянуть в его записи я не мог и ограничился лишь рекомендацией подождать с писанием хотя бы до выхода из тюрьмы, а уж на свободе легко найти диссидентов и разобраться в своих отношениях и вопросах. Мы расстались быстро, но этот парень остался в памяти как пример живого интереса сидящих к диссидентам. Это важно.


предыдущая оглавление следующая