предыдущая оглавление следующая

Вывоз 27 июня.

Накануне о вывозе предупредил Бурцев, так что утренний вызов меня из карцера не был неожиданностью. Не пришлось мне осенью, как Валере и Юре, ездить на суд из Бутырок, но ощущения вывоза я испытал в этот день.

Сначала заставили переодеться в собственное. Обнаружилось, что без ремня брюки на мне теперь не держатся, и передвигаться приходилось, прижимая их рукой к бедру. Потом привели на сборку и сунули в "бокс", потом – в парикмахерскую. Уже три недели я не был в бане, небывало оброс и с трудом узнавал себя в зеркале: из закучерявившегося на физиономии чёрного подшестка торчала прямыми, расходящимися иглами, седая щетина. Ну и зверюга! Вот когда я оценил бурцевское сочувственно–удовлетворенное: "Прибавилось седины, прибавилось... У меня один так совсем белым стал..."

Зэк обстриг мои космы и бороду и немного огорчил своим сочувствием: "Зря ты на карцер напоролся. Если тебе его в карточку запишут, то ни на амнистию, ни на химию с полсрока не рассчитывай. А я вот скоро уйду отсюда!" Хоть я и не рассчитывал на эти возможности, но всё-таки жаль терять даже ничтожные дополнительные шансы на свободу. После стрижки мне показали на стойку с электробритвами – главная привилегия выезжающих на суд. Впервые за пять месяцев я ощутил гладко выбритую кожу - какое это удовольствие!

Но "праздник вывоза" продолжался: в бокс мне дали не карцерную, а нормальную порцию хлеба, каши, сахара и чая. Вычистив миску и облизав ложку, жду дальше, коротая время за медленным проглатыванием оставшегося кусочка хлеба. Пришли двое шмонщиков со списком моего имущества и, убедившись, что всё на мне – моё, захлопнули дверь. Наконец, вывели через бутырскую дверь на воздух сразу в милицейский воронок, притом первым, так что я мог устроиться ближе к выходу, чтобы в боковое окошко видеть летнюю Москву. Скоро я её увижу. Снова вспоминаю, как Лиля хотела застраховать меня дагестанским воронком от таких поездок, а я вот сейчас так нетерпеливо радуюсь!

Поднимаются в воронок ещё пятеро, двое из них подельники и потому одного из них запихивают в отдельный боксик (но это не мешает им переговариваться даже о суде: "Если можешь – закоси..."). Наконец, тронулись. За решёткой перед нами два молодых и симпатичных офицера, один из них удивительно похож на моего сотрудника – лицом, мягкой иронией, даже выговором. Бывают же такие совпадения: умница–математик и "комсомолец-мент", как один человек. За поворотом машина притормаживает и взамен наших сопровождающих в "предбанник" втискивается громадный рыжий парень в форме МВД. Он бурно здоровается с обоими подельниками, обещает им какие-то известия на волю, какую-то помощь. Я ничего не понимаю, да и не моё это дело, только не могу избавиться от удивления – бывает же такое! Но когда бутырские ворота нас выпускают, один из подельников высказывает удивление: "А я и не знал, что... в менты пошёл". Вот как друзей разбрасывает: одних - в воры, других - в менты.

Воронок катит по Москве. Мелькают дома, деревья в зелёных листьях и нарядные летние люди на чистом асфальте. Настоящая Москва! Из-за решётки она кажется чудом! Это только сейчас я могу оценить, что творящей чудо была тюремная решётка, т.к. обострила мои чувства почти до плаксивой сентиментальности. Узнаю площадь Белорусского вокзала, Грузинскую улицу... Машина заезжает к зданию какого-то суда, кажется, Тимирязевского, подельников и ещё кого-то выводят. Один из оставшихся, пожилой мужик, пристал ко мне с жалобами, что вот ни за что судить его везут. Лезли на него оравой и, вот крест, убили бы, если б не защищался. А тот, кого он ножом пырнул, живой остался, оклемался, и всё равно следователь–гад шил ему покушение на убийство. Слушал я его с видимым сочувствием, даже чего-то советовал (кажется, заявить, что нуждается в услугах адвоката), а глазами вбирал Москву и краем уха прислушивался к трёпу "ментов". Потом, когда я остался единственным пассажиром, слушать стало легче. Они говорили, как обычные советские люди, о привычных безобразиях, о том, как замучили их субботниками и уборками предолимпийской Москвы. ("А тому активисту из ЖЭКа я уже сказал, чтобы духа Вашего в моей квартире не было".)

Один из них спросил у меня статью, и чуть набычился, но не злобно, а потом сказал, что везут меня в III отделение милиции, зачем, не знает. Встретил меня толстый "старлей", обыскал, отнял носовой платок, огрызок карандаша и записки (карандаш я получил от самого Бурцева). Потом окликнул: "Чего руки за спиной держишь? – и сам удовлетворённо догадался. - Приучили!" Потом меня отвели в огромную и совершенно пустую камеру. Думаю, что весь КПЗ был пуст – так успели почистить Москву к Олимпиаде. В этой гулкой одиночке я провёл примерно 4 часа. Сначала шагал по скрипящим половицам, потом утомлённый постоянным поддёргиванием спадающих штанов, улёгся на деревянном помосте–сцене, свернувшись клубочком. Прямо в своём "выходном костюме". "Зачем меня вывезли? Для разговора с каким-то большим начальством, наверное, после чтения моей записки? И разговор будет важным, решающим, если тут возможно что-либо решать, если они будут способны согласиться на мои хотя бы минимальные условия".

Наконец, меня подняли и вывели на свет. Рядом с толстым старлеем, теперь почтительным, стояли трое: Бурцев в чёрном костюме, другой знакомый в голубой рубашке, толстый (год назад он проводил моё задержание на встрече с машинисткой в Беляево), третий был, видимо, для сопровождения.

"Вот Ваши вещи, Виктор Владимирович, пожалуйста, пройдёмте",- и подводят к сверкающей чёрной "Волге". Рванула "Волга" и понеслась Москва - теперь уже не мельтешащими урывками в зарешеченном воронке, а круговой панорамой, свободным обзором московского мира. Да, свобода почти полная. Только вот двое по бокам. "Голубой" балагурит о чём-то с "Антонычем" (так он величает Бурцева). А молодой сидит молча, напряжённо, диковат, видно, от ответственности, что сторожит "важного преступника".

Сколько хлопот им из-за меня, а ведь в принципе просто им можно решить мой вопрос вот сейчас, когда мы мчимся по длинному путепроводу: открыть дверцу и силовым приёмом в четыре руки имитировать несчастный случай... от помешательства, или ещё чего... Но невозможно это, совершенно невозможно! Только если они все трое сами сойдут с ума.

Завернули в район останкинских гостиниц. У одной из них ("Восток" или Восход") притормозили у обочины. Однако вывели меня не сразу, и 15 минут ожидания (может, меньше) оказались одними из самых полных, запоминающихся в моей жизни. Посреди улицы – зелёный бульвар, гуляют женщины и дети. Перед нами у светофора - обнимающаяся парочка. Идут вольготно и вразвалочку свободные летние люди – совершенно рядом, рукой легко достать. А в машине приглушённо звучит чудесная лёгкая музыка радио "нон-стоп" из советской контрпропаганды... И я здесь тоже внешне совершенно обычный. "Голубой" вылез из машины и разговаривает с Антонычем, придерживая рукой мою дверцу. Люди проходят мимо и даже не оборачиваются в удивлении. Ведь на самом деле я - не я, не свободный человек, а оборотень, заключённый из бутырского карцера, и всем своим сознанием нахожусь ещё там, в сыром подвале, куда не доносится ни звука с воли, а на окружающую меня Москву смотрю как на чудесный телевизор, иллюзию. Смотрю и не могу поверить. Каким-то чудом я перенёсся сюда и жадно вбираю в себя весь светлый мир, такой небывало родной и дорогой – всем истосковавшимся по впечатлениям существом... Но чудо это сделали "Антоныч" с "Голубым", которые ещё раньше засадили меня в бутырский антимир. Да и чудо вроде того, когда следователь возил Фучека по Праге и говорил: "Смотри, Фучек, как прекрасна наша Прага, а ты исчезнешь..."

Серая "Волга" вывернула перед нами, из неё вышли знакомый мне "коллега следователя" и какой-то пожилой ясноглазый человек, с добрым и мягким лицом. Именно он сделал приглашающий жест и направился к гостиничным дверям. В гостинице наше шествие не осталось незамеченным: "Вы куда?" – но любопытного администратора быстро успокоили. На втором этаже открылся пустынный роскошный коридор весь в пластике и длинноворсных, необычайно мягких коврах. Ничего подобного я раньше не видел. Но особенно разглядывать мне не давали, пока я не очутился в большой комнате со спущенными портьерами и умопомрачительной для карцерника мебелью. Сопровождающие остались в прихожей номера, а со мной вошли трое: Бурцев, его "коллега" и ясноглазый "начальник", которого "коллега" сразу отрекомендовал: "Вот, я обещал познакомить Вас с видным экономистом, чтобы поговорить о Ваших воззрениях. Владимир Александрович очень уважаемый человек и читал Ваши сборники".

Тут вступил в разговор Владимир Александрович, чтобы не выпустить инициативу почти до конца встречи: "Да, я прочитал с интересом Ваши сборники, в них видна своя оригинальная концепция, хотя мне она совершенно чужда, а с чисто профессиональной точки зрения я видел, конечно, очень много очевидных "ляпов". Думаю, что Вы можете мне поверить и не только потому, что я занимаюсь экономической наукой профессионально, как профессор, но и как участник многолетних дискуссий по ценообразованию, как член комиссии по проведению экономической реформы и, значит, неплохо знаком с тем кругом проблем, которые и Вас волнуют. Только не следует думать, что за нашу экономику лишь Вы болеете. Ведь никто не отрицает, что у нас много трудностей, неясных вопросов, нерешённого... И все мы думаем, как их следует разрешать. Когда я бываю заграницей, знакомлюсь, то часто примеряю, что может быть у нас применено с пользой... Нет, речь идёт не о технике, а о принципах хозяйствования. Рынок? Свободная конкуренция капиталов? Безработица? - Согласен, в этих принципах очевидны и некоторые плюсы, но ведь есть и огромные минусы – и не только с идеологической точки зрения, а с точки зрения самого главного, самого существования нашего государства, страны..."

Наш разговор длился часа два. Вначале он был скорее монологом профессора, лишь поддерживаемым моими вежливыми вопросами и возражениями. Он касался и опыта социалистических стран: "Когда я был в Югославии (ведь, кажется, именно югославскую модель "рыночного социализма Вы предпочитаете?), то сталкивался с жалобами на малый экономический рост из-за проедания рабочими советами основных средств на развитие... И в Венгрии положение совсем не розовое, который раз приезжают к нам, просят кредитов... Про Польшу и говорить нечего, там настолько разлилась чернорыночная экономика, настолько спекулянты переплелись с диссидентами, что положение стало очень неустойчивое. Только агентура ЦРУ удерживает их от поспешных выступлений, от анархии. Нет, не существует совершенно пригодных для нас рецептов.

А что имеем мы сами? - Необходимость громадных военных расходов. Нас вынуждают иметь равный военный потенциал с США, что возможно только за счёт большого удельного веса этих расходов в национальном доходе. Также необходимо осваивать Сибирь и Дальний Восток - сколько сил требует одна программа БАМ!.. Наконец, на ускоренное техническое развитие, на капиталовложения мы также вынуждены тратить гораздо больше других, это тоже объективная необходимость. Вот и выходит, что на часть национального дохода, предназначенного к потреблению, приходится меньше, чем в иных странах, отсюда и рождается вполне понятное недовольство, но направлять его надо на конструктивное преодоление этих трудностей, на лучшую работу ...

...Незавершёнка? – Да, это большая проблема. ...Щёкинский метод, бригадный подряд? – Кто же против? Только нельзя допускать безработицы. Шабашные бригады? - Ну, Вы преувеличиваете их значение... Гибкие цены – учёт качества и потребительского эффекта в этих оценках, как экономические ориентиры для производства? – Но мы сейчас и переходим на ценообразование с помощью "лимитных цен".

Владимир Александрович был несомненный эрудит, слушать его было приятно, обо всём он мог что-то рассказать и пояснить. И хотя разговор много раз натыкался на взаимное непонимание, мы быстро переключались на новые вопросы, как бы опрашивая бегло друг друга о взглядах и стремясь не к их опровержению, а лишь к ознакомлению. В.А. сказал сразу: "Я согласился на просьбы товарищей помочь Вам. По их уверению, сейчас решается Ваша судьба. Понятно, что у Вас своя система взглядов, переубеждать бесполезно, но я только хотел, чтобы Вы сами убедились, что Ваши рецепты далеко не так бесспорны, как кажется... Мы все тоже ищем, но отличаемся от Вас в двух пунктах: наши поиски носят не негативно-критический, а конструктивный характер, и, во-вторых, в нынешней борьбе миров мы твёрдо знаем, на чьей стороне..."

В.А мне нравился, хотя я и подозревал, что он не только профессор, раз ведёт такие вольные разговоры и так свободно разъезжает по "заграницам". Несомненная эрудиция, чёткость суждений, равноправие в разговоре и естественная уважительность вызывали расположение, а брошенным невзначай замечанием: "Вы, конечно, человек незаурядный", – я был почти подкуплен. Я не хотел бессмысленных споров, и они мне не навязывались. Моё право на независимость убеждений не отвергалось, но даже как бы ценилось, подчёркивалось. Что же касается моего негативизма, то я возразил: всегда стремился к конструктивной работе и по экономическим проблемам тоже. Потом добавил, что после отбытия срока и выхода на свободу был бы рад встретиться с Владимиром Александровичем или кем-нибудь из его сотрудников, чтобы принять участие в конструктивной работе (так я уверился, что он входит в какой-то мозговой центр по решению экономических проблем страны).

Что же касается выбора своего места в "борьбе миров", то в идеологическом плане я такой выбор не приемлю, потому что свои убеждения я определяю, как буржуазно-коммунистические (более точного названия не могу придумать). Что же касается отношений межгосударственных, национальных, то я русский и этим всё сказано. Соображение, что меня "используют враги", я отмёл по незнанию подобных фактов. Вот если за рубежом действительно начнут использовать мои вещи и имя для нагнетания ненависти к стране, для подстрекательства войны, т.е. во враждебных стране целях, то, конечно, я буду против этого, буду осуждать, но сейчас этого нет, и разговаривать не о чем.

Не помню соображений В.А в этой части. Помню только, как вступил в разговор "коллега", подчёркнуто посмотрев на часы: "Времени осталось мало, поэтому я хочу, Виктор Владимирович, заметить, что я внимательно слушал Ваш разговор и понял, что никаких возражений против объяснений Владимира Александровича Вы не имеете. Видимо, он Вас полностью переубедил".

Против такого вывода запротестовал даже В.А., но "коллеге" так хотелось именно "победного" результата, что он не сразу перестал на нём настаивать. Завёл снова речь о реальном вреде, который я принёс Родине, о моём реальном вовлечении, пусть даже не совсем осознанном, в антисоветскую и антинациональную деятельность. С юридической точки зрения эти факты совершенно очевидны и мои преступления, конечно, подпадают под 70-ую статью. И совершенно необходимо, чтобы я признал свои преступления.

В ответ я удивился: ну зачем им нужна ложь? "Если я виноват, то судите и наказывайте, но зачем Вам нужна неправда, что я сейчас и ещё раньше думал о своих вещах как о клевете? Вы же прекрасно знаете, что это не так. Даже если бы я сейчас изменил свои убеждения, взгляды, то ведь прошлое моё состояние уже не вернёшь, ведь тогда-то я точно верил в то, что писал. Нет клеветы и никак не может получиться признание в ней.

Тут вступился и Бурцев: "Ну, если так, то и в самом деле придётся думать о 70-ой статье" ("А ведь божился, что 70-ая отошла от меня насовсем, раз дал показания", - мелькнуло в голове укоризной).

- И не только по 70-ой можно Вас оформить. Есть ведь и 64-ая,- подхватил вновь "коллега".
- Вот–вот, теперь уже и расстрелять,- недоверчиво уточнил я. – Вот и доехали. Опять пугаете.
- Ничего не пугаем. 64-ая статья и к пропаганде имеет отношение. Думать вам надо, думать. Надеюсь, что эта беседа, спасибо Владимиру Александровичу, не пройдёт для Вас бесследно.

Встреча закончилась, началась моё возвращение в карцер. С сожалением я покидал портьеры, ковры, несколько нетронутых пирожных и бутылки "Байкала" на лакированном столе (приносил нам пирожные "голубой", меня усиленно потчевали, особенно узнав, что обед у меня пропущен - о карцерном состоянии я не упоминал - но атавизмы гордости мешали мне слопать всё подряд, за что вечером я был единодушно осуждён в карцере).

И снова мчится "Волга", но уже по вечерней Москве. Нас догоняет другая машина, в ней разговаривают Владимир Александрович и "коллега" за рулём. Они обгоняют нас и исчезают за поворотом всё также в разговоре... Наша же "Волга" вылетела на Новослободскую, потом пара поворотов, и вот она сигналит перед неприметными бутырскими воротами. Отодвигается железный занавес, к шофёру подходит знакомый мне по "спецу" мент, забирает у Бурцева бумаги, спрашивает: "Оружие есть? Смотрите, а то ввоз его строго запрещён", – пропускает. С жадным любопытством рассматриваю тюрьму снаружи, как уже свой дом. Как будто вернулся из гостей.

Остановились в сторонке от тюремных дверей. Было, наверное, 6 часов - из тюрьмы изливались потоком служащие, как из обычного учреждения. Бурцев с моими бумажками начал проталкиваться. Мне разрешили выйти, ведь мы уже были на территории тюрьмы, внутри громадных букв "Запретная зона. Подходить строго запрещается!" Я всё смотрел на мать-Бутырку, такую однообразную внутри и столь интересную снаружи, на старинный спецкорпус, угадывая за стёклами наши камерные галереи, а по бокам здания – старинные башни с зубцами – "екатерининскую экзотику".

"Голубой" продолжал мою "обработку", начатую ещё в машине на правах "старого знакомого":

- Ну и как беседа? Было что-то нового?
- Как не быть... Вот уже и о 64-ой статье говорили.
- Правда? – удивлённо обращается к Бурцеву.
- Было, - неохотно откликается тот, - пугали его.
- М-да, но ведь и 70-ая тоже нелегка. Вы, Виктор, (он почему-то старался держаться с добродушной фамильярностью), сейчас уже 5 месяцев отсидели. Это тоже немало, но ведь не сравнить с 12 годами... Да и после них... Придёте, а дети Вас и не узнают, станут взрослыми, считайте, вырастут без отца, а Вы - без детей. ("Вот искуситель-то, Господи!") Ну, и так далее.

Что ему сказать? Да снова то же: за освобождение от меня требуют оболгать себя и друзей. Ничего не может он возразить, только отходит в сторону, чтобы потом вернуться к прежнему. Наверное, сам понимает, на какое плохое, скользкое дело меня подбивает.

Вернулся Бурцев. Вместе с ним подхожу к двери и вдруг сталкиваюсь нос к носу с самим полковником Бирюковым и вежливо с ним здороваюсь. Ну и богатым на встречи выдался у меня этот летний денёк! Начальник тюремного режима смотрит растерянно и чуть ли не испуганно. Окончив свой рабочий день, он возвращается домой отдохнуть, к внукам. А тут перед ним возникает в неположенном месте, почти на свободе вверенный ему зэк, тот самый Сокирко, которому он неделю назад по-отечески советовал не заниматься голодовкой - мудистикой, а потом посадил в подземелье... Теперь же он стоит свободным среди свободных, смеющихся людей и даже вызывающе здоровается! Как такое может быть? Мысль Бирюкова мучительно билась и не находила ответа, а взгляд всесильного режимника никак не мог приобрести привычной мудрости. Наконец, он нащупал глазами Бурцева с его папкой и особым ко мне отношением, потом увидел чёрную "Волгу" и начал что-то понимать, отвернулся и пошёл, оставив меня торжествующим мальчишкой: "Что, выкусил, Бирюков? Не всё тебе подвластно..."

Я торжествовал, а Бурцев меня подталкивал: "Давайте, Виктор Владимирович, идите, мне туда с Вами уже нельзя. До свидания!" А на вопрос, когда он теперь меня вызовет, ответил: "Как когда? В понедельник". И, конечно же, соврал...

Но об этом после, а в тот пятничный вечер я был лёгок и счастлив до того, что, опоздав к ужину, нахально добился, чтобы меня покормили на сборке. Сытым и переполненным я очутился вновь в своей подземной конуре, термитной ячейке, и конечно, начал изливать свои впечатления на собратьев, ждущих рассказа о вывозе. Меня слушал весь карцер и мент-сержант, а когда он пытался наводить тишину, то Колька его утихомиривал: "Да брось ты, командир, дай дослушать, как комитетчики Витька на свою хату колоть возили". Кольку особенно возмущало, что я не съел все пирожные - уж он-то подмёл бы всё подчистую, и какое тут может быть "неудобно".

Сашу и Леонарда интересовали содержание "бесед", уговоры. Вот тогда-то Леонард и произнёс коротко и внушительно: "Смотри, Витя, верить им нельзя, они могут и обмануть". Но тогда я чувствовал себя вправе не придавать большого значения советам – ведь на этой встрече меня не "раскололи", не уговорили. В принципиальной же верности своей линии на достижение "химии" я был уверен (и обманулся в своих расчётах). Кажется, в том же разговоре я сказал, что если "они" меня выпустят до суда, то, понятно, я буду им благодарен и готов это сказать публично – сказал, особенно не думая о последствиях своих слов, а в обыкновенных, естественных человеческих чувствах. Саша и Леонард ничего мне не возразили – настолько, видно, нереальной казалась им такая возможность и настолько естественной - благодарность за такое чудо - выход на свободу, не теряя совести.

Кстати, уже было известно о телевизионном выступлении Дудко (мне рассказывал об этом Бурцев, как о "правильном примере"). Но никаким боком к себе такую линию я тогда и не думал примерять. Напротив, мне снова грозили и предлагали признание в клевете, я снова, и думалось, окончательно, "на высшем уровне" отказался. И ребята так же оценили мою встречу. Мои же поиски "химии" в рамках морально дозволенного казались им, видимо, для меня правильным, хотя и опасным (судя по предупреждению Леонарда). И не думал я, не гадал, что именно во время "беседы" я сказал, а здесь, в карцере, напишу то, что потом, после многих искажений и, напротив, исправлений будет расценено многими моими знакомыми именно как измена из-за страха, как капитуляция, в одном ряду с выступлением Дудко... Да, так получилось, но, даже зная такие последствия, я до сих пор уверен, что поступил тогда правильно. И вспоминая заново "беседу в гостинице", продолжаю недоумевать, в чём была моя кардинальная ошибка, и уверяться - не было больших ошибок.

Через день Саша и Леонард ушли. Кончились мои встречи в тюрьме с близкими мне людьми. Теперь я остался один… Трёп Кольки стал меня интересовать меньше. Допросы кончились: в понедельник-вторник и дальше вызовов не было. Я стал втягиваться в карцерное одиночное существование, когда ничего нет - только шершавые цементные стены и потолок, и ещё собственные мысли. Единственным внешним раздражителем бывали дожди-ливни. Много часов я провёл грудью в окошко, слушая шум дождя и ловя разлетающиеся на подвальной решётке брызги. Буквально упивался этим, как главным своим наслаждением, хотя ночью от дождей было у нас сыро и холодно. Ни чтения, ни ясных звуков, только мысли, самые разные. Возвращались они чаще всего к впечатлениям от выезда в летнюю Москву и осмыслению беседы с профессором. И ещё я постоянно повторял своё заявление, написанное Бурцевским карандашным огрызком на обрывке туалетной бумаги на следующий день после вывоза и отобранное сразу же, при шмоне. Это был черновик моего заявления для печати о том, что попытки использования моего имени и работ во враждебных стране целях я встречу с осуждением. Повторяю, что тогда и в мыслях у меня не было, что я этим сделал главный шаг к своему "отступничеству" от себя самого и друзей.

Мысль составить такое заявление была простым следствием моего согласия с Владимиром Александровичем, что в иные моменты, например, военные, надо подтвердить свою верность стране вне зависимости от близости или неприятия официальной идеологии – и без всяких условий. Точнее, это была только моя мысль, потому что для моих собеседников защита страны и официальной идеологии слиты воедино, но была выражена она в виде согласия. Разбираясь в себе тогда и потом, я вытащил два несомненных убеждения: 1) о возможности войны между нами и Западом, раз реально существует блоковое военное противопоставление, идёт гонка вооружения (в том числе и борьба разведок, и пропагандистская война); 2) в случае войны исключено всякое сотрудничество с противником, возможно или участие на стороне "своих", или смерть за отказ от участия. Умом я понимаю ход мыслей убеждённых антисталинистов, ставших власовцами, но не принимаю его. Возможна ещё позиция "революционного пораженчества", ради свержения власти любой ценой, но такая позиция неприемлема для либералов, отрицающих революцию.

И ещё. Правильно ли я сделал, высказав подобные убеждения в беседе со своими тюремщиками? Ведь могло создаться впечатление, что я не выражаю свои убеждения, а лишь выдумываю их, подлаживаясь к чужому ради своего освобождения.

Убеждён и сейчас, что имел на это право. Уж слишком о важных вещах шла речь, чтобы обращать внимание только на соображения внешних приличий, опасений, как бы кто-то не так обо мне подумал. Важна только внутренняя честность, только, что я думал на самом деле. А то, что я искал одновременно выхода из тюрьмы, подчёркивая следователям моменты единства и доказывая, что посадили меня зря – этого мне не нужно ни скрывать, ни стыдиться. Борьба против тюрьмы, как средства борьбы с инакомыслием, подчёркивание своей юридической невиновности и политической лояльности - тоже непременные составные части либерализма. Единственное, в чём я мог себя упрекнуть, что не нашёл сил сделать такое заявление раньше, до тюрьмы, чтобы избежать кривотолков о тюремном давлении. Не хватило для этого ума и мужества противостояния общему диссидентскому настрою. А впрочем, наверное, тогда меня стали б упрекать в двоемыслии, в боязни ареста.

На беседе в гостинице я видел, что собеседники мне тоже не верят, для них мои слова, скорее всего – тактическое враньё. Реальным доказательством моей искренности было бы, например, открытое публичное заявление с изложением своей позиции. А если мне предложат сделать такое заявление, да ещё как условие? - Отказываться? – Почему? – Только оттого, что неудобно? Выглядит сделкой или результатом нажима, особенно если заявление будет написано не мною, не моими словами?.. Так что же - из-за боязни быть неверно понятым отказаться от своего действительного выбора, необходимость которого я ощущал уже давно (не раз в самиздатских своих выступлениях подходил к этой теме, хотя нигде так и не смог преодолеть своего косноязычия и недодуманности)? Судьба привела меня к пониманию своего выбора именно сейчас, в тюрьме, и даёт возможность сказать это во всеуслышание, и я не хочу отказываться.

Но вслух нужно также сказать, что инакомыслящие вовсе не пятая колонна, не имеют ничего общего с враждебной стране деятельностью. И сказать именно самому, сейчас, не дожидаясь, когда мне предложат. Сказать не из-за собственного спасения, а самому и своими словами - вот что главное!

Вот примерно тот ход рассуждений, который привёл меня к сочинению своего заявления для печати с двумя главными идеями. 1)Я – инакомыслящий, но не считаю себя, "жертвой сталинского режима", хотя и не виновен в клевете. Зная об отрицательном отношении к моим взглядам большинства народа, которое не делает различия между моей буржуазно-коммунистической идеологией и преступлением, я приму обвинительный приговор советского суда как приговор народа, с пониманием, ибо предпочитаю жизнь на родине – эмиграции. 2)Хотя я сторонник свободного распространения идей и информации, но попытки использования моих работ и имени во враждебных моей стране целях вызовут с моей стороны только осуждение.

Открытое заявление о своих буржуазно-коммунистических взглядах, о своём идейном "отщепенстве" от большинства, о своей невиновности в клевете и готовности принять и подчиниться даже несправедливому с юридической точки зрения судебному приговору, если с ним согласно большинство моих соотечественников, как мне казалось, достаточно полно и правильно выразили мою позицию лояльного к существующей стране диссидента. Я и сейчас так думаю. И раньше, все 70-ые годы, когда убеждал всех, что неправильно садиться в тюрьму, что инакомыслие должно быть на свободе, а не в лагерях, что они не должны превращаться в уголовно преследуемую, потенциально разрушительную оппозицию. Всегда так думал и не желаю изменять себе и сейчас.

Ну а то, что появление этого заявления одновременно увеличит мои шансы на личное освобождение (поскольку покажет властям, что "Сокирко - свой, советский"), то это тоже хорошо и правильно, ибо шансы повысятся не отказом от собственных убеждений (попытка переубедить меня с помощью Владимира Александровича провалилась - это стало ясно даже "коллеге"), от своей оппозиционности. Но опять же, – чтобы подчеркнуть независимость своего заявления от личных интересов, я сделал временное отступление от своего требования освобождения из тюрьмы до суда, приписав, что "было бы лучше и естественнее сделать такое заявление, находясь на свободе в связи с изменением меры пресечения, но если такое решение принято не будет, то заявление может быть принято и без освобождения. Непременным условием была неизменность этого заявления – только так, как я его написал (гарантией этого могла быть передача копии Лиле на свидании).


предыдущая оглавление следующая